Люцерн

Краткое содержание рассказа
Читается за 23 минут(ы)

События проис­ходят в июле, в Люцерне, одном из самых роман­ти­че­ских городов Швей­царии. Путе­ше­ствен­ников всех наций, и в особен­ности англичан, в Люцерне — бездна. Под их вкусы подго­ня­ется город: старые дома сломали, на месте старого моста сделали прямую, как палка, набе­режную. Может быть, что эти набе­режные, и дома, и липки, и англи­чане очень хорошо где-нибудь, — но только не здесь, среди этой странно вели­чавой и вместе с тем невы­ра­зимо гармо­ни­че­ской и мягкой природы.

Князя Нехлю­дова пленяла красота природы Люцерна, под её воздей­ствием он чувствовал внут­реннее беспо­кой­ство и потреб­ность выра­зить как-нибудь избыток чего то, вдруг пере­пол­нив­шего его душу. Он вот расска­зы­вает...

«...Был седьмой час вечера. Среди вели­ко­лепия природы, полного гармонии перед самым моим окном, глупо, фокусно торчала белая палка набе­режной, липки с подпор­ками и зеленые лавочки — бедные, пошлые людские произ­ве­дения, не утонувшие так, как дальние дачи и разва­лины, в общей гармонии красоты, а, напротив, грубо проти­во­ре­чащие ей. Я невольно старался найти точку зрения, с которой бы мне её было не видно, и, в конце концов, выучился смот­реть так.

Потом меня позвали обедать. В вели­ко­лепной зале были накрыты два стола. За ними царили англий­ские стро­гость, приличие, несо­об­щи­тель­ность, осно­ванные не на гордости, но на отсут­ствии потреб­ности сбли­жения, и одинокое доволь­ство в удобном и приятном удовле­тво­рении своих потреб­но­стей. Никакое душевное волнение не отра­жа­лось в движе­ниях обеда­ющих.

На таких обедах мне всегда стано­вится тяжело, непри­ятно и под конец грустно. Мне все кажется, что я наказан, как в детстве. Я попро­бовал было взбун­то­ваться против этого чувства, я попро­бовал заго­ва­ри­вать с сосе­дями; но, кроме фраз, которые, очевидно, повто­ря­лись в стоты­сячный раз на том же месте и с тем же лицом, я не получал других ответов. Зачем, спра­шивал я себя, зачем они лишают себя одного из лучших удоволь­ствий жизни, насла­ждения друг с другом, насла­ждения чело­веком?

То ли дело, бывало, в нашем париж­ском пансионе, где мы, двадцать человек самых разно­об­разных наций, профессий и харак­теров, под влия­нием фран­цуз­ской общи­тель­ности, сходи­лись к общему столу, как на забаву. А после обеда мы отодви­гали стол и, в такт ли, не в такт ли, прини­ма­лись танце­вать до самого вечера. Там мы были хоть и кокет­ливые, не очень умные и почтенные люди, но мы были люди.

Мне сдела­лось грустно, как всегда после таких обедов, и, не доев десерта, в самом неве­селом распо­ло­жении духа, я пошел шляться по городу. Унылые грязные улицы города ещё больше усилили мою тоску. В улицах уж было совсем темно, когда я, не огля­ды­ваясь кругом себя, без всякой мысли в голове, пошел к дому, надеясь сном изба­виться от мрач­ного настро­ения духа.

Так я шел по набе­режной к Швей­цер­гофу (гости­нице, где я жил), как вдруг меня пора­зили звуки странной, но чрез­вы­чайно приятной музыки. Эти звуки мгно­венно живи­тельно подей­ство­вали на меня. Как будто яркий свет проник в мою душу, и красота ночи и озера, к которым я прежде был равно­душен, вдруг отрадно пора­зили меня.

Прямо перед собой я увидал в полу­мраке на средине улицы полу­кругом стес­нив­шуюся толпу народа, а перед толпой, в неко­тором рассто­янии, крошеч­ного чело­века в черной одежде. В воздухе плыли аккорды гитары и несколько голосов, которые, пере­бивая друг друга, не пели тему, а кое-где, выпевая самые высту­па­ющие места, давали её чувство­вать. Это была не песня, а легкий мастер­ской эскиз песни.

Я не мог понять, что это такое; но это было прекрасно. Все спутанные впечат­ления жизни вдруг полу­чили для меня значение и прелесть. Вместо уста­лости, равно­душия ко всему на свете, которые я испы­тывал за минуту перед этим, я вдруг почув­ствовал потреб­ность любви, надежду и беспри­чинную радость жизни.

Я подошел ближе. Маленький чело­вечек был стран­ству­ющий тиролец. В его одежде ничего не было арти­сти­че­ского, но лихая, детски веселая поза и движения с его крошечным ростом состав­ляли трога­тельное и вместе забавное зрелище. Я тотчас же почув­ствовал нежность к этому чело­веку и благо­дар­ность за тот пере­ворот, который он произвел во мне.

В подъ­езде, окнах и балконах вели­ко­лепно осве­щен­ного Швей­цер­гофа стояла благо­родная публика, в полу­круге толпы оста­но­ви­лись изящные кель­неры, гуля­ющие. Все, каза­лось, испы­ты­вали то же самое чувство, которое испы­тывал и я.

Небольшой голос певца был чрез­вы­чайно приятен, нежность же, вкус и чувство меры, с кото­рыми он владел этим голосом, были необык­но­венны и пока­зы­вали в нем огромное природное даро­ванье.

Я спросил одного аристо­кра­ти­че­ского лакея кто такой этот певец, часто ли сюда приходит. Лакей ответил, что в лето два раза приходит, что это нищен­ству­ющий певец из Арговии.

В это время маленький чело­вечек кончил первую песню, снял фуражку и прибли­зился к гости­нице. Закинув голову, он обра­тился к господам, стоявшим у окон и на балконах, помолчал немного; но так как никто ему ничего не дал, он снова вскинул гитару. Наверху публика молчала, но продол­жала стоять в ожидании следу­ющей песни, внизу в толпе засме­я­лись, должно быть, тому, что он так странно выра­жался, и тому, что ему ничего не дали.

Я дал ему несколько сантимов. Он снова начал петь. Эта песня, которую он оставлял для заклю­чения, была ещё лучше всех прежних, и со всех сторон в толпе слыша­лись звуки одоб­рения.

Певец снова снял фуражку, выставил её вперед себя, на два шага прибли­зился к окнам, но в голосе и движе­ниях его я заметил теперь неко­торую нере­ши­тель­ность и детскую робость. Элегантная публика все так же стояла непо­движно. В толпе внизу громче слышался говор и смех.

Певец в третий раз повторил свою фразу, но ещё слабейшим голосом, и даже не докончил её и снова вытянул руку с фуражкой, но тотчас же и опустил её. И во второй раз из этой сотни блестяще одетых людей, слушавших его, ни один не бросил ему копейки. Толпа безжа­лостно захо­хо­тала.

Маленький певец, попро­щался и надел фуражку. Толпа заго­го­тала. На буль­варе снова возоб­но­ви­лось гулянье. Молча­ливая во время пения, улица снова оживи­лась, несколько человек только, не подходя к нему, смот­рели изда­лека на певца и смея­лись. Я слышал, как маленький человек что-то прого­ворил себе под нос, повер­нулся и, как будто сделав­шись ещё меньше, скорыми шагами пошел к городу. Веселые гуляки, смот­ревшие на него, все так же в неко­тором рассто­янии следо­вали за ним и смея­лись...

Я совсем расте­рялся, мне сдела­лось больно и, главное, стыдно за малень­кого чело­века, за толпу, за себя, как будто бы я просил денег, мне ничего не дали и надо мною смея­лись. Я, тоже не огля­ды­ваясь, с защем­ленным сердцем, скорыми шагами пошел к себе домой на крыльцо Швей­цер­гофа.

На вели­ко­лепном, осве­щенном подъ­езде мне встре­тился учтиво сторо­нив­шийся швейцар и англий­ское семей­ство. И всем им, каза­лось, так было спокойно, удобно, чисто и легко жить на свете, такое в их движе­ниях и лицах выра­жа­лось равно­душие ко всякой чужой жизни и такая уверен­ность в том, что швейцар им посто­ро­нится и покло­нится, и что, воро­тясь, они найдут чистую постель и комнаты, и что все это должно быть, и что на все это имеют полное право, — что я вдруг невольно проти­во­по­ставил им стран­ству­ю­щего певца, который, усталый, может быть, голодный, с стыдом убегал теперь от смею­щейся толпы.

Я два раза прошел туда и назад мимо англи­ча­нина, с невы­ра­зимым насла­жде­нием оба раза толкнув его локтем, и, спустив­шись с подъ­езда, побежал в темноте по направ­лению к городу, куда скрылся маленький человек.

Он шел один, скорыми шагами, никто не прибли­жался к нему, он все что то, как мне пока­за­лось, сердито бормотал себе под нос. Я порав­нялся с ним и пред­ложил ему пойти куда-нибудь вместе выпить бутылку вина. Он пред­ложил «простенькое» кафе, и слово «простенькое» невольно навело меня на мысль не идти в простенькое кафе, а идти в Швей­цергоф. Несмотря на то, что он с робким волне­нием несколько раз отка­зы­вался от Швей­цер­гофа, говоря, что там слишком парадно, я настоял на своем.

Старший кельнер Швей­цер­гофа, у кото­рого я спросил бутылку вина, серьезно выслушал меня и, оглядев с ног до головы робкую, маленькую фигуру певца, строго сказал швей­цару, чтоб нас провели в залу налево. Зала налево была распивная комната для простого народа.

Кельнер, который пришел служить нам, погля­дывая на нас с насмеш­ливой улыбкой и засунув руки в карманы, пере­го­ва­ри­вался о чем-то с горбатой судо­мойкой. Он, видимо, старался дать нам заме­тить, что чувствовал себя по обще­ствен­ному поло­жению неиз­ме­римо выше певца.

— Шампан­ского, и самого лучшего, — сказал я, стараясь принять самый гордый и вели­че­ственный вид. Но ни шампан­ское, ни мой вид не подей­ство­вали на лакея. Он не торо­пясь вышел из комнаты и скоро возвра­тился с вином и ещё двумя лакеями. Все трое двусмыс­ленно улыба­лись, одна только горбатая судо­мойка, каза­лось, с участием смот­рела на нас.

При огне я рассмотрел певца лучше. Это был крошечный, жили­стый человек, почти карлик, с щети­ни­стыми черными воло­сами, всегда плачу­щими боль­шими черными глазами, лишен­ными ресниц, и чрез­вы­чайно приятным, умильно сложенным ротиком. Одежда была самая простая и бедная. Он был нечист, оборван, загорел и вообще имел вид трудо­вого чело­века. Он скорей был похож на бедного торговца, чем на артиста. Только в посто­янно влажных, блестящих глазах и собранном ротике было что-то ориги­нальное и трога­тельное. На вид ему можно было дать от двадцати пяти до сорока лет; действи­тельно же ему было трид­цать восемь.

Певец рассказал про свою жизнь. Родом он из Арговии. В детстве ещё он потерял отца и мать, других родных у него нет. Состо­яния он никогда не имел. Он обучался столяр­ному мастер­ству, но двадцать два года назад у него сделался костоед в руке, лишивший его возмож­ности рабо­тать. Он с детства имел охоту к пенью и стал петь. Иностранцы давали ему изредка деньги. Он сделал из этого профессию, купил гитару и вот восьм­на­дцатый год стран­ствует по Швей­царии и Италии, распевая перед гости­ни­цами. Весь его багаж — гитара и кошелек, в котором у него теперь было только полтора франка. Он каждый год, уж восьм­на­дцать раз, проходит все лучшие, наиболее посе­ща­емые места Швей­царии. Теперь ему тяжело стано­вится ходить, потому что от простуды боль в ногах, с каждым годом усили­ва­ется и что глаза и голос его стано­вятся слабее. Несмотря на это, он теперь отправ­ля­ется в Италию, которую он особенно любит; вообще, как кажется, он очень доволен своей жизнью. Когда я спросил у него, зачем он возвра­ща­ется домой, есть ли у него там родные, или дом и земля, он ответил:

— Ничего нет, а то разве я бы стал ходить так. А прихожу домой, потому что все-таки как-то тянет к себе на родину.

Я замечал, что стран­ству­ющие певцы, акро­баты, фокус­ники любят назы­вать себя арти­стами, и потому несколько раз намекал своему собе­сед­нику на то, что он артист, но он вовсе не признавал за собой этого каче­ства, а весьма просто, как на сред­ство к жизни, смотрел на свое дело. Когда я спросил его, не сам ли он сочи­няет песни, которые поет, он удивился такому вопросу и отвечал, что куда ему, это всё старинные тироль­ские песни.

Мы чокну­лись за здоровье арти­стов; он отпил полста­кана и нашел нужным заду­маться и глубо­ко­мыс­ленно повести бровями.

— Давно я не пил такого вина! В Италии вино хорошо, но это ещё лучше. Ах, Италия! славно там быть!

— Да, там умеют ценить музыку и арти­стов, — сказал я, желая навести его на вечернюю неудачу перед Швей­цер­гофом.

— Нет, — отвечал он, — Итальянцы сами музы­канты, каких нет на всем свете; но я только насчет тироль­ских песен. Это им все-таки новость.

— Что ж, там щедрее господа? — продолжал я, желая его заста­вить разде­лить мою злобу на обита­телей Швей­цер­гофа.

Но певец и не думал него­до­вать на них; напротив, в моем заме­чании он видел упрек своему таланту, который не вызвал награды, и старался оправ­даться передо мной.

— Здесь много притес­нений со стороны полиции. Здесь по законам респуб­лики не позво­ляют петь, а в Италии можете ходить сколько хотите, никто слова не скажет. Здесь ежели захотят позво­лить, то позволят, а не захотят, то в тюрьму поса­дить могут. А что я пою, так разве я кому-нибудь вред этим делаю? Что ж это такое? богатым жить можно, как хотят, а такой, как я, уж и жить не может. Что ж это за законы? Коли так, то мы не хотим респуб­лики, а мы хотим... мы хотим просто... мы хотим... — он замялся немного, — мы хотим нату­ральные законы.

Я подлил ему ещё в стакан.

— Я знаю, что вы хотите, — сказал он, прищу­ривая глаз и грозя мне пальцем, — вы хотите подпоить меня, посмот­реть, что из меня будет, но нет, это вам не удастся...

Так мы продол­жали пить и бесе­до­вать с певцом, а лакеи продол­жали, не стес­няясь, любо­ваться нами и, кажется, подтру­ни­вать. Несмотря на интерес моего разго­вора, я не мог не заме­чать их и сердился все больше и больше. У меня уж был готовый запас злобы на обита­телей Швей­цер­гофа, и теперь эта лакей­ская публика так и подмы­вала меня. Швейцар, не снимая фуражки, вошел в комнату и, обло­ко­тив­шись на стол, сел подле меня. Это последнее обсто­я­тель­ство, задев мое само­любие или тщеславие, окон­ча­тельно взорвало меня и дало исход той злобе, которая весь вечер соби­ра­лась во мне.

Я вскочил с места.

— Чему вы смее­тесь? — закричал я на лакея, чувствуя, как лицо мое блед­неет. — Какое вы имеете право смеяться над этим госпо­дином и сидеть с ним рядом, когда он гость, а вы лакей? Отчего вы не смея­лись надо мной нынче за обедом и не сади­лись со мной рядом? Оттого, что он бедно одет и поет на улице? Он беден, но в тысячу раз лучше вас, в этом я уверен. Потому что он никого не оскорбил, а вы оскорб­ляете его.

— Да я ничего, что вы, — робко отвечал мой враг лакей. — Разве я мешаю ему сидеть.

Лакей не понимал меня, и моя немецкая речь пропа­дала даром. Швейцар всту­пился было за лакея, но я напал на него так стре­ми­тельно, что швейцар притво­рился, что тоже не пони­мает меня. Горбатая судо­мойка, боясь скан­далу, или разделяя мое мнение, приняла мою сторону и, стараясь стать между мной и швей­царом, угова­ри­вала его молчать, говоря, что я прав, а меня просила успо­ко­иться.

Певец пред­ставлял самое жалкое, испу­ганное лицо и, видимо, не понимая, из чего я горя­чусь и чего я хочу, просил меня уйти поскорее отсюда. Но во мне все больше разго­ра­лась злоба. Я все припомнил: и толпу, которая смея­лась над ним, и слуша­телей, ничего не давших ему, я ни за что на свете не хотел успо­ко­иться.

— ...Вот оно равен­ство! Англичан вы бы не смели провести в эту комнату, тех самых англичан, которые даром слушали этого госпо­дина, то есть украли у него каждый по нескольку сантимов, которые должны были дать ему. Как вы смели указать эту залу?

— Другая зала заперта, — отвечал швейцар.

Несмотря на увещанья горбуньи и просьбы певца идти лучше по домам, я потре­бовал обер-кель­нера прово­дить нас с певцом в ту залу. Обер-кельнер, услыхав мой озлоб­ленный голос, не стал спорить и с презри­тельной учти­во­стью сказал, что я могу идти, куда мне угодно.

Зала была отперта, осве­щена, и на одном из столов сидели англи­чанин с дамой. Несмотря на то, что нам указы­вали особый стол, я с грязным певцом подсел к самому англи­ча­нину и велел сюда подать нам неокон­ченную бутылку.

Англи­чане сначала удив­ленно, потом озлоб­ленно посмот­рели на малень­кого чело­вечка, который ни жив ни мертв сидел подле меня, и вышли. За стек­лян­ными дверьми я видел, как англи­чанин что-то озлоб­ленно говорил кель­неру, указывая рукой по нашему направ­лению. Я с радо­стью ожидал, что придут выво­дить нас и можно будет, наконец, вылить на них все свое него­до­вание. Но, к счастью, хотя это тогда мне было непри­ятно, нас оста­вили в покое.

Певец, прежде отка­зы­вав­шийся от вина, теперь тороп­ливо допил все, что оста­ва­лось в бутылке, с тем чтобы только поскорей выбраться отсюда. Он сказал мне самую странную, запу­танную фразу благо­дар­ности. Но все-таки эта фраза была мне очень приятна. Мы вместе с ним вышли в сени. Тут стояли лакеи и мой враг швейцар. Все они смот­рели на меня, как на умали­шен­ного. Я дал малень­кому чело­вечку порав­няться со всей этой публикой и тут со всей почти­тель­но­стью я снял шляпу и пожал ему руку с зако­сте­нелым отсохшим пальцем. Лакеи сделали вид, что не обра­щают на меня ни малей­шего внимания. Только один из них засме­ялся сардо­ни­че­ским смехом.

Когда певец, раскла­ни­ваясь, скрылся в темноте, я пошел к себе наверх, но, чувствуя себя слишком взвол­но­ванным для сна, я опять пошел на улицу, с тем чтобы ходить до тех пор, пока успо­коюсь, и, признаюсь, кроме того, в смутной надежде, что найдется случай сцепиться со швей­царом, лакеем или англи­ча­нином и дока­зать им всю их жесто­кость и, главное, неспра­вед­ли­вость. Но, кроме швей­цара, который, увидав меня, повер­нулся ко мне спиной, я никого не встретил и один-одине­шенек стал взад и вперед ходить по набе­режной.

«Вот она, странная судьба поэзии, — рассуждал я, успо­ко­ив­шись немного. — Все её любят, одну её желают и ищут в жизни, и никто не признает её силы, никто не ценит этого лучшего блага мира. Спро­сите у этих обита­телей Швей­цер­гофа: что лучшее благо в мире? и все, приняв сардо­ни­че­ское выра­жение, скажут вам, что лучшее благо — деньги. Зачем же вы все высы­пали на балконы и в почти­тельном молчании слушали песню малень­кого нищего? Неужели это деньги собрали вас всех на балконах и застав­ляли стоять молча­ливо и непо­движно? Нет! А застав­ляет вас действо­вать, и вечно будет двигать сильнее всех других двига­телей жизни потреб­ность поэзии, которую не сознаете, но чувствуете и будете чувство­вать, пока в вас оста­нется что-нибудь чело­ве­че­ское.

Вы допус­каете любовь к поэти­че­скому только в детях и глупых барышнях, и то вы над ними смее­тесь. Да дети-то здраво смотрят на жизнь, они любят то, что должен любить человек, и то, что даст счастие, а вас жизнь до того запу­тала и развра­тила, что вы смее­тесь над тем, что любите и ищете того, что нена­ви­дите и что делает ваше несча­стие.

Но не это сильней всего пора­зило меня нынче вечером. Меня пора­зило то, как вы, дети свобод­ного, чело­веч­ного народа, вы, христиане, на чистое насла­ждение, которое вам доставил несчастный просящий человек, отве­тили холод­но­стью и насмешкой! Из сотни вас, счаст­ливых, богатых, не нашлось ни одного, который бы бросил ему монетку! Присты­женный, он пошел прочь от вас, и толпа, смеясь, пресле­до­вала и оскорб­ляла не вас, а его, — за то, что вы холодны, жестоки и бесчестны; за то, что вы украли у него насла­ждение, которое он вам доставил, за это его оскорб­ляли».

Вот событие, которое исто­рики нашего времени должны запи­сать огнен­ными буквами. Это событие значи­тельнее и имеет глубо­чайший смысл, чем факты в газетах и исто­риях. Это факт не для истории деяний людских, но для истории прогресса и циви­ли­зации.

Отчего эти люди, в своих палатах, митингах и обще­ствах горячо забо­тя­щиеся о состо­янии безбрачных китайцев в Индии, о распро­стра­нении христи­ан­ства и обра­зо­вания в Африке, о состав­лении обществ исправ­ления всего чело­ве­че­ства, не находят в душе своей простого перво­быт­ного чувства чело­века к чело­веку? Неужели это то равен­ство, за которое пролито было столько невинной крови и столько совер­шено преступ­лений?

Циви­ли­зация — благо; варвар­ство — зло; свобода — благо; неволя — зло. Вот это-то вооб­ра­жа­емое знание уничто­жает инстинк­тивные, блажен­нейшие перво­бытные потреб­ности добра в чело­ве­че­ской натуре. И кто опре­делит мне, что свобода, что деспо­тизм, что циви­ли­зация, что варвар­ство? Один, только один есть у нас непо­гре­шимый руко­во­ди­тель, Всемирный Дух, прони­ка­ющий нас всех вместе и каждого. И этот-то один непо­гре­шимый голос заглу­шает шумное, тороп­ливое развитие циви­ли­зации.

...В это время из города в мертвой тишине ночи я далеко-далеко услыхал гитару малень­кого чело­вечка и его голос. Вон он сидит теперь где-нибудь на грязном пороге, смотрит в лунное небо и радостно поет среди благо­уханной ночи, в душе его нет ни упрека, ни злобы, ни раска­янья. А кто знает, что дела­ется теперь в душе всех этих людей, за этими бога­тыми, стенами? Кто знает, есть ли в них всех столько безза­ботной, кроткой радости жизни и согласия с миром, сколько её живет в душе этого малень­кого чело­века? Беско­нечна благость и премуд­рость того, кто позволил суще­ство­вать всем этим проти­во­ре­чиям. Только тебе, ничтож­ному червяку, дерзко пыта­ю­ще­муся проник­нуть его законы, его наме­рения, только тебе кажутся они проти­во­ре­чиями. В своей гордости ты думал вырваться из законов общего. Нет, и ты со своим маленьким, пошленьким него­до­ва­ньицем на лакеев, и ты тоже ответил на гармо­ни­че­скую потреб­ность вечного и беско­неч­ного...

Источник:Все шедевры мировой литературы в кратком изложении. Сюжеты и характеры. Русская литература XX века / Ред. и сост. В. И. Новиков. — М. : Олимп : ACT, 1997. — 896 с.


время формирования страницы 4.702 ms