Паломничество Чайльд-Гарольда

Краткое содержание рассказа
Читается за 14 минут(ы)

Когда под пером А. С. Пушкина рожда­лась крылатая строка, исчер­пы­вающе опре­де­лявшая облик и характер его люби­мого героя: «Москвич в Гароль­довом плаще», ее созда­тель, дума­ется, отнюдь не стре­мился пора­зить сооте­че­ствен­ников бьющей в глаза ориги­наль­но­стью. Цель его, уместно пред­по­ло­жить, была не столь амби­ци­озна, хотя и не менее ответ­ственна: вместить в одно слово прева­ли­ру­ющее умона­стро­ение времени, дать емкое вопло­щение миро­воз­зрен­че­ской позиции и одновре­менно — житей­ской, пове­ден­че­ской «позе» довольно широ­кого круга дворян­ской моло­дежи (не только россий­ской, но и евро­пей­ской), чье сознание собственной отчуж­ден­ности от окру­жа­ю­щего отли­лось в формы роман­ти­че­ского протеста. Самым ярким выра­зи­телем этого крити­че­ского миро­ощу­щения явился Байрон, а лите­ра­турным героем, наиболее полно и закон­ченно вопло­тившим этот этико-эмоцио­нальный комплекс, — титульный персонаж его обширной, созда­вав­шейся на протя­жении чуть ли не деся­ти­летия лири­че­ской поэмы «Палом­ни­че­ство Чайльд Гарольда» — произ­ве­дения, кото­рому Байрон обязан был сенса­ци­онной между­на­родной извест­но­стью.

Вместив в себя немало разно­об­разных событий бурной автор­ской биографии, эта напи­санная «спен­се­ровой строфой» (название данной формы восходит к имени англий­ского поэта елиза­ве­тин­ской эпохи Эдмунда Спен­сера, автора нашу­мевшей в свое время «Королевы фей») поэма путевых впечат­лений, родив­шаяся из опыта поездок моло­дого Байрона по странам Южной и Юго-Восточной Европы в 1809–1811 гг. и после­ду­ющей жизни поэта в Швей­царии и Италии (третья и четвертая песни), в полной мере выра­зила лири­че­скую мощь и беспре­це­дентную идейно-тема­ти­че­скую широту поэти­че­ского гения Байрона. У ее созда­теля были все осно­вания в письме к своему другу Джону Хобхаузу, адре­сату ее посвя­щения, харак­те­ри­зо­вать «Палом­ни­че­ство Чайльд Гарольда» как «самое большое, самое богатое мыслями и наиболее широкое по охвату из моих произ­ве­дений». На деся­ти­летия вперед став эталоном роман­ти­че­ской поэтики в обще­ев­ро­пей­ском масштабе, она вошла в историю лите­ра­туры как волну­ющее, проник­но­венное свиде­тель­ство «о времени и о себе», пере­жившее ее автора.

Нова­тор­ским на фоне совре­менной Байрону англий­ской (и не только англий­ской) поэзии явился не только запе­чат­ленный в «Палом­ни­че­стве Чайльд Гарольда» взгляд на действи­тель­ность; прин­ци­пи­ально новым было и типично роман­ти­че­ское соот­но­шение глав­ного героя и повест­во­ва­теля, во многих чертах схожих, но, как подчер­кивал Байрон в преди­словии к первым двум песням (1812) и в допол­нении к преди­словию (1813), отнюдь не иден­тичных один другому.

Пред­вос­хищая многих творцов роман­ти­че­ской и постро­ман­ти­че­ской ориен­тации, в част­ности и в России (скажем, автора «Героя нашего времени» М. Ю. Лермон­това, не говоря уже о Пушкине и его романе «Евгений Онегин»), Байрон конста­ти­ровал в герое своего произ­ве­дения болезнь века: " ранняя развра­щен­ность сердца и прене­бре­жение моралью ведут к пресы­щен­ности прошлыми насла­жде­ниями и разо­ча­ро­ванию в новых, и красоты природы, и радость путе­ше­ствий, и вообще все побуж­дения, за исклю­че­нием только често­любия — самого могу­ще­ствен­ного из всех, поте­ряны для души, так созданной, или, вернее, ложно направ­ленной«. И тем не менее именно этот, во многом несо­вер­шенный персонаж оказы­ва­ется вмести­лищем сокро­венных чаяний и дум необык­но­венно прони­ца­тель­ного к порокам совре­мен­ников и судя­щего совре­мен­ность и прошлое с макси­ма­лист­ских гума­ни­сти­че­ских позиций поэта, перед именем кото­рого трепе­тали ханжи, лице­меры, ревни­тели офици­альной нрав­ствен­ности и обыва­тели не только чопор­ного Альбиона, но и всей стонавшей под бременем «Священ­ного Союза» монархов и реак­ци­о­неров Европы. В заклю­чи­тельной песне поэмы это слияние повест­во­ва­теля и его героя дости­гает апогея, вопло­щаясь в новое для больших поэти­че­ских форм XIX столетия худо­же­ственное целое. Это целое можно опре­де­лить как необык­но­венно чуткое к конфликтам окру­жа­ю­щего мыслящее сознание, которое по спра­вед­ли­вости и явля­ется главным героем «Палом­ни­че­ства Чайльд Гарольда».

Это сознание не назо­вешь иначе как тончайший сейсмо­граф действи­тель­ности; и то, что в глазах непредубеж­ден­ного чита­теля пред­стает как безусловные худо­же­ственные досто­ин­ства взвол­но­ванной лири­че­ской испо­веди, зако­но­мерно стано­вится почти непре­одо­лимым препят­ствием, когда пыта­ешься «пере­вести» порха­ющие байро­нов­ские строфы в регистр беспри­страстной хроники. Поэма по сути бессю­жетна; весь ее повест­во­ва­тельный «зачин» сводится к нескольким, нена­роком обро­ненным, строкам об англий­ском юноше из знат­ного рода, уже к девят­на­дцати годам пресы­тив­шемся излюб­ленным набором свет­ских удоволь­ствий, разо­ча­ро­вав­шемся в интел­лек­ту­альных способ­но­стях сооте­че­ствен­ников и чарах сооте­че­ственниц и — пуска­ю­щемся путе­ше­ство­вать. В первой песни Чайльд посе­щает Порту­галию, Испанию; во второй — Грецию, Албанию, столицу Оcманской империи Стамбул; в третьей, после возвра­щения и непро­дол­жи­тель­ного пребы­вания на родине, — Бельгию, Германию и надолго задер­жи­ва­ется в Швей­царии; наконец, четвертая посвя­щена путе­ше­ствию байро­нов­ского лири­че­ского героя по хранящим следы вели­че­ствен­ного прошлого городам Италии. И только пристально вгля­дев­шись в то, что выде­ляет в окру­жа­ющем, что выхва­ты­вает из калей­до­ско­пи­че­ского разно­об­разия пейзажей, архи­тек­турных и этно­гра­фи­че­ских красот, бытовых примет, житей­ских ситу­аций цепкий, прон­зи­тельный, в полном смысле слова мыслящий взор повест­во­ва­теля, можем мы вынести для себя пред­став­ление о том, каков в граж­дан­ском, фило­соф­ском и чисто чело­ве­че­ском плане этот герой — это байро­нов­ское поэти­че­ское «я», которое язык не пово­ра­чи­ва­ется назвать «вторым».

И тогда неожи­данно убеж­да­ешься, что пространное, в пять тысяч стихов лири­че­ское повест­во­вание «Палом­ни­че­ства Чайльд Гарольда» — в опре­де­ленном смысле не что иное, как аналог хорошо знако­мого нашим совре­мен­никам теку­щего обозрения между­на­родных событий. Даже сильнее и короче: горячих точек, если не опасаться приев­ше­гося газет­ного штампа. Но обозрение, как нельзя более чуждое какой бы то ни было сословной, нацио­нальной, партийной, конфес­сио­нальной пред­взя­тости. Европа, как и ныне, на рубеже третьего тыся­че­летия, объята пламенем больших и малых военных конфликтов; ее поля усеяны грудами оружия и телами павших. И если Чайльд высту­пает чуть дистан­ци­ро­ванным созер­ца­телем развер­ты­ва­ю­щихся на его глазах драм и трагедий, то стоящий за его плечами Байрон, напротив, никогда не упус­кает возмож­ности выска­зать свое отно­шение к проис­хо­дя­щему, вгля­деться в его истоки, осмыс­лить его уроки на будущее.

Так в Порту­галии, строгие красоты чьих ланд­шафтов чаруют пришельца (песнь 1-я). В мясо­рубке напо­лео­нов­ских войн эта страна стала разменной монетой в конфликте крупных евро­пей­ских держав; И у Байрона нет иллюзий по части истинных наме­рений их правящих кругов, включая те, что опре­де­ляют внешнюю поли­тику его собственной островной отчизны. Так и в Испании, ослеп­ля­ющей вели­ко­ле­пием красок и фейер­вер­ками нацио­наль­ного темпе­ра­мента. Немало прекрасных строк посвя­щает он леген­дарной красоте испанок, способных тронуть сердце даже пресы­щен­ного всем на свете Чайльда («Но нет в испанках крови амазонок, / Для чар любви там дева создана»). Но важно, что видит и живо­пи­сует носи­тельниц этих чар повест­во­ва­тель в ситу­ации массо­вого обще­ствен­ного подъема, в атмо­сфере обще­на­род­ного сопро­тив­ления напо­лео­нов­ской агрессии: «Любимый ранен — слез она не льет, / Пал капитан — она ведет дружину, / Свои бегут — она кричит: вперед! / И натиск новый смел врагов лавину. / Кто облегчит сражен­ному кончину? / Кто отомстит, коль лучший воин пал? / Кто муже­ством одушевит мужчину? / Все, все она! Когда надменный галл / Пред женщи­нами столь позорно отступал?»

Так и в стонущей под пятой осман­ской деспотии Греции, чей геро­и­че­ский дух поэт стара­ется возро­дить, напо­миная о героях Фермопил и Сала­мина. Так и в Албании, упорно отста­и­ва­ющей свою нацио­нальную само­быт­ность, пусть даже ценой каждо­днев­ного крово­про­лит­ного мщения окку­пантам, ценой пого­лов­ного превра­щения всего мужского насе­ления в бесстрашных, беспо­щадных гяуров, грозящих сонному покою турок-пора­бо­ти­телей.

Иные инто­нации появ­ля­ются на устах Байрона-Гарольда, замед­лив­шего шаг на гран­ди­озном пепе­лище Европы — Ватерлоо: «Он бил, твой час, — и где ж Величье, Сила? / Все — Власть и Сила — обра­ти­лось в дым. / В последний раз, еще непо­бедим, / Взлетел орел — и пал с небес, прон­зенный...»

В очередной раз подводя итог пара­док­саль­ному жребию Напо­леона, поэт убеж­да­ется: военное проти­во­сто­яние, принося неис­чис­лимые жертвы народам, не приносит осво­бож­дения («То смерть не тирании — лишь тирана»). Трезвы, при всей очевидной «еретич­ности» для своего времени, и его размыш­ления над озером Леман — прибе­жищем Жан-Жака Руссо, как и Вольтер, неиз­менно восхи­щав­шего Байрона (песнь 3-я).

Фран­цуз­ские фило­софы, апостолы Свободы, Равен­ства и Брат­ства, разбу­дили народ к неви­дан­ному бунту. Но всегда ли праведны пути возмездия, и не несет ли в себе рево­люция роковое семя собствен­ного гряду­щего пора­жения? «И страшен след их воли роковой. / Они сорвали с Правды покры­вало, / Разрушив ложных пред­став­лений строй, / И взорам сокро­венное пред­стало. / Они, смешав Добра и Зла начала, / Все прошлое низвергли. Для чего? / Чтоб новый трон потом­ство осно­вало. / Чтоб выстроило тюрьмы для него, / И мир опять узрел насилья торже­ство».

«Так не должно, не может долго длиться!» — воскли­цает поэт, не утра­тивший веры в исконную идею исто­ри­че­ской спра­вед­ли­вости.

Дух — един­ственное, что не вызы­вает у Байрона сомнения; в тщете и преврат­но­стях судеб держав и циви­ли­заций, он — един­ственный факел, свету кото­рого можно до конца дове­рять: «Так будем смело мыслить! Отстоим / Последний форт средь общего паденья. / Пускай хоть ты оста­нешься моим, / Святое право мысли и сужденья, / Ты, божий дар!»

Един­ственный залог подлинной свободы, он напол­няет смыслом бытие; залогом же чело­ве­че­ского бессмертия, по мысли Байрона, стано­вится вдох­но­венное, одухо­тво­ренное твор­че­ство. Потому вряд ли случайно апофе­озом гароль­дов­ского стран­ствия по миру стано­вится Италия (песнь 4-я) — колы­бель обще­че­ло­ве­че­ской куль­туры, страна, где крас­но­ре­чиво заяв­ляют о своем величии даже камни гробниц Данте, Петрарки, Тассо, руины римского Форума, Колизея. Униженный удел итальянцев в пору «Священ­ного Союза» стано­вится для повест­во­ва­теля источ­ником неза­ти­ха­ющей душевной боли и одновре­менно — стимулом к действию.

Хорошо известные эпизоды «итальян­ского периода» биографии Байрона — своего рода закад­ровый коммен­тарий к заклю­чи­тельной песне поэмы. Сама же поэма, включая и непо­вто­римый облик ее лири­че­ского героя, — символ веры автора, заве­щав­шего совре­мен­никам и потомкам незыб­лемые прин­ципы своей жизненной фило­софии: «Я изучил наречия другие, / К чужим входил не чуже­странцем я. / Кто неза­висим, тот в своей стихии, / В какие ни попал бы он края, — / И меж людей, и там, где нет жилья. / Но я рожден на острове Свободы / И Разума — там родина моя...»

Источник:Все шедевры мировой литературы в кратком изложении. Сюжеты и характеры. Русская литература XX века / Ред. и сост. В. И. Новиков. — М. : Олимп : ACT, 1997. — 896 с.


время формирования страницы 2.425 ms